Почему не давится прыщ

Главная

Тимур Кибиров.
# # # "Далеко ль до беды?" - "Недалече! Так вот прямо, милок, и ступай. Ну бывай! До свиданья, до встречи! А потом уж ни в жизнь не бывай!" И рассыпался вьюгою в очи, и пропал хитрован-мужичок. Время к ночи. Дорога короче. Волчьим взглядом блеснул огонек. Еду, еду один в чистом поле. Нет, не воин, а беглый холоп. Ну куда уж мне! Вольному воля, сон покойный, пуховый сугроб. Но бессонные зенки таращу в эту мутную, снежную тьму, зверь-шатун, шаромыга пропащий и дразнящий тюрьму да суму. Изгаляются страх и отвага над моей небольшою душой... Так сижу я над белой бумагой черной ночью на кухне чужой. Серо-буро-малиновый вечер. В осень впал посмурневший июнь. Небосвод этот бедный не вечен. Ты и сам не хорош и не юн. Начинается дожьдь потихоньку. Шепелявит в листве ветерок. Инвалидке соседской вдогонку кривоногий протявкал щенок. Ты задерни зеленые шторы, чай поставь и нарежь колбасу. Он не вечен, сей мир беспризорный. Пожалей его. Не обессудь. Чайник кипит. Телик гудит. Так незаметно и жизнь пролетит. Жизнь пролетит, и приблизится то, что атеист называет Ничто, что Баратынский не хочет назвать дочерью тьмы, ибо кто ж тогда мать? Выкипит чайник. Окислится медь. Дымом взовьется бетонная твердь. Дымом развеются стол и кровать, эти обои и эта тетрадь. Так что покуда чаевничай, друг. Время подумать, да все недосуг. Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже. Думать. Лежать в темноте. Вспоминать. Только не врать. Если б только не врать! Вспомнить, как пахла в серванте халва и подобрать для серванта слова. Вспомнить, как дедушка голову брил. Он на ремне свою бритву точил. С этим ремнем по общаге ночной шел я, шатаясь. И вспомнить какой цвет, и какая фактура, и как солнце, садясь, освещало чердак. Чайник кипел. Примус гудел. Толик Шмелев мастерил самострел. На слова, по-моему, Кирсанова песня композитора Тухманова "Летние дожди". Помнишь? Мне от них как будто лучше, тра-та-та-та радуги и тучи, будто тра-та-та-та впереди. Я припомнил это, наблюдая, как вода струится молодая. Дождик-дождик, не переставай! Лейся на лысеющее темя, утверждай, что мне еще не время, пот и похоть начисто смывай. Ведь не только мне как будто лучше, а, к примеру, ивушке плакучей и цветной капусте, например. Вот он дождь. Быть может, и кислотный. Радуясь, на блещущие сотки смотрит из окна пенсионер. Вот и солнце между туч красивых. Вот буксует в луже чья-то "Нива". Вот и все. Ты только погоди. Покури спокойно на крылечке, посмотри-замри, мое сердечко. Вдруг и впрямь тра-та-та впереди? Вот и все, что я хотел напомнить. Вот и все, что я хотел исполнить. Радуга над Шиферной висит. Развернулась радуга Завета. Преломилось горестное лето. Дальний гром с душою говорит. ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАНС Что ты жадно глядишь на крестьянку, подбоченясь, корнет молодой, самогонку под всхлипы тальянки пригубивши безусой губой? Что ты фертом стоишь, наблюдая пляску, свист, каблуков перестук? Как бы боком не вышла такая этнография, милый барчук. Поезжай-ка ты лучше к мамзелям иль к цыганкам на тройке катись. Приворотное мутное зелье сплюнь три раза и перекрестись. Ах, мон шер, ах, мон анж, охолонь ты! Далеко ли, Ваш бродь, до беды, до греха, до стыда, до афронта, хоть о маменьке вспомнил бы ты! Что ж напялил ты косоворотку? Полюбуйся, мон шер, на себя! Эта водка сожжет тебе глотку, оплетет и задушит тебя! Где ж твой ментик, гусар бесшабашный? Где Моэта шипучий бокал? Кой же черт тебя гонит на пашню, что ты в этой избе потерял? Одари их ланкастерской школой и привычный оброк отмени, позабавься с белянкой веселой, только ближе не надо, ни-ни! Вот послушай, загадка такая: Что на землю швыряет мужик, ну а барин в кармане таскает? Что? Не знаешь? Скажи напрямик. Это сопли, миленочек, сопли! Так что лучше не надо, корнет. Первым классом уютным и теплым уезжай в свой блистательный свет! Брось ты к черту Руссо и Толстого! Поль де Кок неразрезанный ждет. И актерки к канкану готовы. Оффенбах пред оркестром встает. Блещут ложи, брильянты, мундиры. Что ж ты ждешь? Что ты прешь на рожон? Видно вправду ты бесишься с жиру, разбитною пейзанкой пленен. Плат узорный, подсолнухов жменя, черны брови да алы уста, ой вы сени, кленовые сени, ах, естественность, ах, простота! Все равно ж не полюбит, обманет, насмеется она над тобой, затуманит, завьюжит, заманит, обернется погибелью злой! Все равно не полюбит, загубит! Из острога вернется дружок. Искривятся усмешечкой губы. Ярым жаром блеснет сапожок. Что топорщится за голенищем? Что так странно и страшно он свищет? Он зовет себя Третьим Петром. Твой тулупчик расползся на нем. Из поэмы "ИСТОРИЯ СЕЛА ПЕРХУРОВА" Все та же декорация. Но нет ни занавесей, ни картин на стенах. Смеркается. Не зажигают свет. И странные клубящиеся тени усугубляют чувство пустоты, тоски и безотчетного смятенья. Как на продажу сложены холсты и мебели остатки в угол дальний. Но на рояле нотные листы еще белеют в полумгле печальной. Уже у боковых дверей лежат узлы, баулы, чемоданы. В спальню открыты двери настежь. Старый сад за окнами темнеет, оголенный. За сценой глухо голоса звучат. Купец стоит, немного удивленный, перед забытой в спешке на стене ландкартой Африки. Конторщик сонный увязывает ящик в стороне. А рядом молодой лакей скучает с подносом. Неожиданно в окне виденьем инфернальным возникает, мелькает Некто в красном домино. И снова все тускнеет, затихает, смеркается. Уже почти темно. Вот бывшая хозяйка с братом входит. Она не плачет, но бледна. Вино лакей украдкой тянет. Речь заходит о новой книге Мопассана. Брат насвистывает и часы заводит. В дверях барон с акцизным говорят о лесоводстве. В кресле дочь хозяйки приемная сидит, потупя взгляд. Студент калоши ищет. В белой лайке эффектно выделяется рука штабс-капитана. Слышны крики чайки за сценой. Входит на помин легка невестка располневшая в зеленом несообразном пояске. Близка минута расставания. С бароном какой-то странник шепчется. Опять мелькнуло Домино. Лакей со звоном поднос роняет. Земский врач кричать пытается. А беллетрист усталый приказывает на ночь отвязать собаку. Управляющий гитару настраивает. Гувернантка ждет ответа. Из передней входит старый лакей в высокой шляпе. Дождь идет. Входя, помещик делает движенье руками, словно чистого кладет шара от двух бортов. А в отдаленье чуть слышно топоры стучат. И вновь в окне маячит красное виденье, кривляется. Уже давно готов и подан экипаж. На авансцену герой выходит. Двое мужиков выносят мебель. Разбирают стены. Уходят, входят в полной темноте. Все безглагольным и неизреченным становится внезапно. Ждут вестей. Бледнеют. Видят знаки. Внемлют чутко. И чают появления гостей неведомых, грядущих. Сладко, жутко. Не очень трезво. Театр-варьете насчет цензуры отпускает шутки. Маг чертит пентаграмму. О Христе болтают босяки. Кружатся маски, Пьеро, припавший к лунной наготе, маркизы, арапчата, вьется пляска жеманной смерти. Мчится Домино, взмывает алым вихрем, строит глазки, хохочет, кувыркается. В окно все новые влезают. Вот без уха какой-то, вот еще без глаз и ног. Всеобщий визг и скрежет. Полыхает, ржет Некто в домино. А мистагог волхвует, бога Вакха вызывает. И наконец всю сцену заполняют и лижут небо языки огня... ВЕЧЕРНЕЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ На самом деле все гораздо проще. Не так ли, Вольфганг? Лучше помолчим. Вон филомела горлышко полощет в сирени за штакетником моим. И не в сирени даже, а в синели, лиющей благовонья в чуткий нос. Гораздо все сложней на самом деле. Утих совхоз. Пропел электровоз на Шиферной - томительно и странно - как бы прощаясь навсегда. Поверь, все замерло во мгле благоуханной, уже не вспыхнет огнь, не скрыпнет дверь. И, может, радость наша недалече и бродит одиноко меж теней. На самом деле все гораздо легче, короче вздоха, воздуха нежней! А там, вдали, химкомбинат известный дымит каким-то ядом в три трубы. Он страшен и красив во мгле окрестной, но тоже общей не уйдет судьбы, как ты да я. И также славит Бога лягушек хор в темнеющем пруду. Не много ль это все? Не слишком ль много в конце концов имеется в виду? Неверно все. Да я и сам неверен. То так, то этак, то вообще никак. Все зыблется. Но вот что характерно ¦ и зверь, и злак, и человечек всяк, являяся загадкой и символом, на самом деле дышит и живет, как исступленно просится на волю! Как лезет в душу и к окошку льнет! Как пахнет! Как шумит! И как мозолит глаза! Как осязается перстом, попавшим в небо! Вон он, дядя Коля, а вон Трофим Егорович с ведром! А вон - звезда! А вон - зарей вечерней зажжен парник!.. Земля еще тепла. Но зыблется уже во мгле неверной, над гладью волн колышется ветла. На самом деле простота чревата, а сложность беззащитна и чиста, и на закате дым химкомбината подскажет нам, что значит Красота. Неверно все. Красиво все. Похвально почти что все. Усталая душа сачкует безнадежно и нахально, шалеет и смакует не спеша. Мерцающей уже покрыты пленкой растений нежных грядки до утра. И мышья беготня за стенкой тонкой. И ветра гул. И пенье комара. Зажжем же свет. Водой холодной тело гудящее обмоем кое-как... Но так ли это все на самом деле? И что же все же делать, если так? МОЛИТВА Господь мой, в утро Воскрешенья вся тварь воскликнет: "Свят, Свят, Свят!" Что ж малодушные сомненья мой мозг евклидов тяготят? Я верю, все преобразится, и отразишься Ты во всем, и Весть патмосского провидца осуществится, и Добром исполнится земля иная, иное небо. Но ответь - ужели будет плоть святая и в самой вечности терпеть сих кровопийц неумолимых, ночных зловещих певунов, бессчетных и неуловимых, - я разумею комаров? Ужели белые одежды и в нимбе светлое лицо окрасят кровию, как прежде, летучих сонмы наглецов? И праведник, восстав из гроба, ужель вниманье отвлечет от арфы серафима, чтобы следить назойливый полет? Средь ясписа и халкидона ужель придется нам опять по шее хлопать раздраженно и исступленно кисть чесать? Что говорю? О Боже Правый! О Поядающий Огонь! Конечно, ты найдешь управу на комара, и сгинет он! Бесчисленные вспыхнут крылья бенгальским праздничным огнем и, покружившись, легкой пылью растают в воздухе Твоем. И больше никогда, мой Боже, овечек пажити Твоей не уязвит, не потревожит прозрачный маленький злодей. Аминь. Конечно, справедливы Твои решенья. Но прости, я возропщу! Они ж красивы! Они изящны и просты. Клещи, клопы - иное дело! Глисты - тем более, Господь! Но это крохотное тело, но эта трепетная плоть! И легкокрылы, длинноноги, и невесомы, словно дух, бесстрашные, как полубоги, и тонкие, как певчий слух, они зудят и умирают, подобно как поэты мы, и сон дурацкий прерывают средь благодатной летней тьмы! Их золотит июньский лучик, они чернеют, посмотри, на фоне огнекрылых тучек вечерней шильковской зари! Не зря ж их пел певец Фелицы и правнук Кукин восхвалял, и, отвернувшись от синицы, младой Гадаев воспевал! Так если можно, Боже правый, яви безмерность Сил Твоих - в сиянии небесной славы преобрази Ты малых сих! Пусть в вечности благоуханной меж ангелов и голубей комар невинный, осиянный пребудет с песенкой своей! Меж ангелов и трясогузок, стрекоз, шмелей и снегирей его рубиновое пузо пусть рдеет в вечности Твоей уже не кровию невинной, но непорочным тем вином, чей вкус предчувствуется ныне в закатном воздухе Твоем! лето 199З ДВАДЦАТЬ СОНЕТОВ К САШЕ ЗАПОЕВОЙ 1 Любимая, когда впервые мне ты улыбнулась ртом своим беззубым, точней, нелепо растянула губы, прожженный и потасканный вполне, я вдруг поплыл - как льдина по весне, осклабившись в ответ светло и тупо. И зазвучали ангельские трубы и арфы серафимов в вышине! И некий голос властно произнес: е1пс1рй тйа поча!" Глупый пес, потягиваясь, вышел из прихожей и ткнул свой мокрый и холодный нос в живот твой распеленутый. О Боже! Как ты орешь! Какие корчишь рожи! 2 И с той январской ночи началось! С младых ногтей алкавший Абсолюта (нет, не того, который за валюту мне покупать в Стокгольме довелось, который ныне у платформы Лось в любом ларьке поблескивает люто), я, полусонный, понял в ту минуту, что вот оно, что все-таки нашлось хоть что-то, неподвластное ухмылкам релятивизма, ни наскокам пылким дионисийских оголтелых муз! Потом уж, кипятя твои бутылки и соски под напев "Европы - плюс", я понял, что еще сильней боюсь. 3 Но в первый раз, когда передо мной явилась ты в роддоме (а точнее - во ВНИНОЗМИРе), я застыл скорее в смущенье, чем в восторге. Бог ты мой! Как странен был нездешний облик твой. А взгляд косящий и того страннее. От крика заходясь и пунцовея, три с лишним килограмма чуть живой ничтожной плоти предо мной лежало, полметра шевелилось и взывало бессмысленно ко мне, как будто я сам не такой же... Мать твоя болтала с моею тещей. И такси бежало, как утлый челн, в волнах небытия. 4 И понял я, что зто западня! Мой ужас, усмиренный только-только, пошел в контрнаступление. Иголки, булавки, вилки, ножницы, звеня, к тебе тянулись! Всякая фигня опасности таила втихомолку. Розетка, кипяток, котенок Борька, балкон и лифт бросали в дрожь меня. А там, во мгле грядущей, поджидал насильник, и Невзоров посылал ОМОН на штурм квартиры бедной нашей, АЭС взрывались... Бездны на краю уже не за свою, а за твою тончайшую я шкуру трясся, Саша. 5 Шли дни. Уже из ложки ела ты, Вот звякнул зуб. Вот попка округлилась. Ты наливалась смыслом, ты бесилась, агукала средь вечной пустоты. Шли съезды. Шли снега. Цвели цветы. Цвел диатез. Пеленки золотились. Немецкая коляска вдаль катилась. И я забыл мятежные мечты. Что слава? Что восторги сладострастья? Что счастие? Наверно, это счастье. Ты собрала, как линзочка, в пучок рассеянные в воздухе ненастном лучи любви, и этот свет возжег - да нет, не угль - лампадный фитилек. 6 Чтоб как-то структурировать любовь, избрал я форму строгую сонета. Катрена два и следом два терцета. абба. Поэтому морковь я тру тебе опять. Не прекословь! - как Брюсов бы сказал. Морковка эта полезнее котлеты и конфеты. абба. И вот уже свекровь какая-то ( твоя, наверно) прется в злосчастный стих. ссdс. Бороться нет сил уж боле. Зря суровый Дант не презирал сонета. Остается dd, Сашура. Фант? Сервант? Сержант? А может, бант? Нет, лучше бриллиант. 7 Я просыпаюсь оттого, что ты пытаешься закрасить мне щетину помадою губной. И так невинно и нагло ты хохочешь, так пусты старанья выбить лживое "Прости, папулечка!", так громогласно псина участвует в разборке этой длинной, и так полны безмозглой чистоты твои глаза, и так твой мир огромен, и неожидан, и притом укромен, и так твой день бескраен и богат, что даже я, восстав от мутной дремы, продрав угрюмый и брезгливый взгляд, не то чтоб счастлив, но чему-то рад. 8 Ну вот твое Коньково, вот твой дом родной, вот лесопарк, вот ты на санках, визжа в самозабвеньи, мчишься, Санька, вот ты застыла пред снеговиком, мной вылепленным. Но уже пушком покрылись вербы, прошлогодней пьянки следы явила вешняя полянка, и вот уж за вертлявым мотыльком бежишь ты по тропинке. Одуванчик седеет и лысеет, и в карманчик посажен упирающийся жук. И снова тучи в лужах ходят хмуро... Но ато все с тобою рядом, Шура, спираль уже, а не порочный круг. 9 "Ну что, читать?.. У лукоморья дуб зеленый... Да, как в Шильково... златая... ну золотая значит, вот такая, как у меня кольцо..." Остывший суп десертной ложкой тыча мимо губ, ногой босою под столом болтая, обедаешь, а я тебе читаю и раздражаюсь потихоньку. Хлюп - картошка в миску плюхается снова. Обсценное я сглатываю слово. "Ешь, а не то читать не буду, Саш!.....на дубе том..." - "Наш Том?!" - "Не понимаю, что наш?" - Но тут является, зевая, легчайший на помине Томик наш. 10 Как описать? Глаза твои красивы. Белок почти что синий, а зрачок вишневый, что ли? черный? Видит Бог, стараюсь я, но слишком прихотливы слова, и, песнопевец нерадивый, о видео мечтаю я, Сашок. Твоих волос густой и тонкий шелк рекламе уподоблю я кичливой "Проктер знд Гэмбл" продукции. Атлас нежнейшей кожи подойдет как раз рекламе "Лореаль" и мыла "Фриско". Прыжки через канаву - "Адидас " использовать бы мог почти без риска. А ласковость и резвость - только "Вискас"! 11 Ты горько плачешь в роковом углу. Бездарно притворяясь, что читаю Гаспарова, я тихо изнываю, прервав твою счастливую игру с водой и рафинадом на полу. Секунд через 15, обнимая тебя, я безнадежно понимаю, как далеко мне, старому козлу, до Песталоцци... Ну и наплевать! Тебя еще успеют наказать. Охотников найдется выше крыши, Подумаешь, всего-то полкило. Ведь не со зла ж и явно не назло. Прости меня. Прижмись ко мне поближе. 12 Пройдут года. Ты станешь вспоминать. И для тебя вот эта вот жилплощадь, и мебель дээспэшная, и лошадь пластмассовая, и моя тетрадь, в которой я пытаюсь описать все это, и промокшие галоши на батарее, и соседский Гоша, и Томик, норовящий подремать на свежих простынях, - предстанут раем. И будет светел и недосягаем убогий, бестолковый этот быт, где с мамой мы собачимся, болтаем, рубли считаем, забываем стыд. А Мнемозина знай свое творит. 13 Уж полночь. Ты уснула. Я сижу на кухне, попивая чай остылый. И так как мне бумаги не хватило, я на твоих каракулях пишу. И вот уже благодаря у-шу китаец совладал с нечистой силой по НТВ, а по второй - дебилы из фракции какой-то. Я тушу очередной окурок. Что там снится тебе, мой ангел? Хмурая столица ворочается за окном в ночи. И до сих пор неясно, что случится. Но протянулись через всю страницу фломастерного солнышка лучи. 14 " Что это - церковь?" - "Это, Саша, дом, где молятся. " - "А что это - молиться? " Но тут тебя какая-то синица, по счастью, отвлекает. Над прудом, над дядьками с пивком и шашлычком крест вновь открытой церкви золотится. И от ответа мне не открутиться. Хоть лучше бы оставить на потом беседу эту. "Видишь ли, вообще-то, есть, а верней, должно быть нечто, Саш, ну, скажем, трансцендентное... Об этом уже Платон... и Кьеркегор... и наш Шестов... " Озарены вечерним светом вода и крест, и опустевший пляж. 15 Последние лет 20 - 25 так часто я мусолил фразу эту, так я привык, притиснув в танце Свету иль в лифте Валю, горячо шептать: "Люблю тебя!", что стал подозревать, что в сих словах иного смысла нету. И все любови, канувшие в Лету, мой скепсис не могли поколебать. И каково же осознать мне было, что я... что ты... не знаю, как сказать. Перечеркнув лет 20 - 25, Любовь, что движет солнце и светила, свой смысл мне хоть немножко приоткрыла, и начал я хоть что-то понимать. 16 Предвижу все. Набоковский фрейдист хихикает, ручонки потирает, почесывает пах и приступает к анализу. А концептуалист, чьи тексты чтит всяк сущий здесь славист, плечами сокрушенно пожимает. И палец указательный вращает у правого виска метафорист. Сальери в "Обозренье книжном" лает, Моцарт зевок ладошкой прикрывает, на добычу стремится пародист, все громче хохот, шиканье и свист! Но жало мудрое упрямо возглашает, как стан твой пухл, и взор твой как лучист! 17 Где прелести чистейшей образцы представлены на удивленье мира - Лаура, леди смуглая Шекспира, дочь химика, которую певцы, Прекрасной Дамы верные жрецы, делили, и румяная Пленира - туда тебя отеческая лира перенесет. Да чтут тебя чтецы! А впрочем, нет, сокровище мое! Боюсь, что это вздорное бабье тебя дурному, доченька, научит. Не лучше ли волшебное питье с Алисой (Аней) выпить? У нее тебе, по крайней мере, не наскучит. 18 Промчались дни мои. Так мчится буйный Том за палкою, не дожидаясь крика "Апорт!", и в нетерпении великом летит назад с увесистым дрючком. И вновь через орешник напролом, и лес, и дол наполнив шумом диким - и топотом, и тявканьем, и рыком, не ведая, конечно же, о том, что вот сейчас докурит сигарету скучающий хозяин, и на этом закончится игра, и поводок защелкнется, а там, глядишь, и лето закончено, а там уже снежок... Такая вот метафора, дружок. 19 И если нам разлука предстоит... Да что уж "если"! Предстоит, конечно. Настанет день - твой папа многогрешный, неверный муж, озлобленный пиит, лентяй и врун, низвергнется в Аид. С Франческой рядом мчась во мгле кромешной, воспомню я и профиль твой потешный, и на горшке задумчивый твой вид! Но я взмолюсь, и Сила Всеблагая не сможет отказать мне, дорогая, и стану я являться по ночам в окровавленном саване, пугая обидчиков твоих. Сим сволочам я холоду могильного задам! 20 Я лиру посвятил сюсюканью. Оно мне кажется единственно возможной и адекватной (хоть безумно сложной) методой творческой. И пусть Хайям вино, пускай Сорокин сперму и говно поют себе усердно и истошно, я буду петь в гордыне безнадежной лишь слезы умиленья все равно. Не граф Толстой и не маркиз де Сад, князь Шаликов - вот кто мне сват и брат (кавказец, кстати, тоже)!.. Голубочек мой сизенький, мой миленький дружочек, мой дурачок, Сашочек, ангелочек, кричи "Ура!" Мы едем в зоосад! январь - май 1995 О. Хитруку и С. Кислякову СОЛНЦЕДАР Минувших дней младые были Пришли доверчиво из тьмы Александр Блок Серо-черной, не очень суровой зимою в низкорослом райцентре средь волжских равнин был я в командировке. Звалося «Мечтою» то кафе, где сметаной измазанный блин, отдающий на вкус то ли содой, то ль мылом, поедал я на завтрак пред тем, как идти в горсовет, где склонясь над цифирью унылой, заполнял я таблицы. Часам к девяти возвращались мы с Васькой в гостиницу «Волга», накупивши сырков, беляшей и вина (в городке, к сожалению, не было водки). За стеною с эстампом была нам слышна жизнь кавказцев крикливых с какою-то «Олгой» и с дежурною по этажу разбитной. Две недели тянулись томительно долго. Но однажды в ларьке за стеклянной "Мечтой" я увидел — глазам не поверив сначала — «Солнцедар»!! В ностальгическом трансе торча, я купил — как когда-то — портфель «Солнцедара», отстояв терпеливо почти два часа. Возмущенный Василии покрыл матюками мой портфель и меня. Но смирился потом. И (как Пруста герой) по волнам моей памяти вмиг поплыл я, глоток за глотком... И сейчас же в ответ что-то грянули струны самодельных электрогитар! И восстала из тьмы моя бедная юность, голубой заметался пожар! Видишь — медленно топчутся пары в спортзале. Завуч свет не дает потушить. Белый танец. Куда ты, Бессонова Галя? Без тебя от портвейна тошнит! Быстрый танец теперь. Чепилевский и Филька вдохновенно ломают шейка. А всего-то одна по ноль восемь бутылка, да и та недопита слегка! Но, как сомовский Блок у меня над диваном, я надменно и грустно гляжу. Завуч, видно, ушла. В этом сумраке странном за Светланою К. я слежу. И проходит Она в темно-синем костюме, как царица блаженных времен! Из динамиков стареньких льется «My woman!». Влагой терпкою я оглушен. Близоруко прищурясь (очков я стесняюсь) в электрическом сне наяву к шведской стенке, как Лермонтов, я прислоняюсь высоко задирая главу. Я и молод, и свеж, и влюблен, и прыщами я не так уж обильно покрыт. Но все ночи и дни безнадежное пламя у меня меж ногами гудит! И отчаянье нежно кадык мне сжимает, тесно сердцу в родимом дому. Надвигается жизнь. Бас-гитара играет. Блок взирает в грядущую тьму. И никто не поймет. На большой переменке «Яву» явскую с понтом куря, этой формой дурацкой сортирную стенку отираю... Настанет пора и тогда все узнают, тогда все оценят, строки в общей тетради прочтут с посвященьем С. К... Но семейные сцены утонченную душу гнетут. И русичка в очках, и физрук в олимпийке, и отец в портупее, и весь этот мир, этот мир!.. О моя Эвридика! О Светлана, о светлая весть, лунный свет, и пресветлое лоно, и дальше в том же духе — строка за строкой — светоносная Веста, и Сольвейг, и даже влага ласк!.. Но — увы — никакой влаги ласк (кроме собственноручной) наделе наяву я еще не видал. Эвридика была не по возрасту в теле, фартук форменный грудь не вмещал. И, конечно, поверьями древними веял ниже юбки упругий капрон. Ей бы шлейф со звездами, и перья, и веер.,. В свете БАМовских тусклых знамен мы росли, в голубом и улыбчивом свете «Огоньков», «Кабачков», КВН. Рдел значок комсомола на бюсте у Светы, и со всех окружающих стен (как рентген, по словам Вознесенского) зырил человечный герой «Лонжюмо». Из Москвы возвращались с колбаской и сыром, с апельсинами — даже зимой. Дети страшненьких лет забуревшей России, Фантомасом взращенный помет, в рукавах пиджаков мы портвейн проносили, пили, ленинский сдавши зачет. И отцов поносили, Высоцкого пели, тротуары клешами мели. И росли на дрожжах, но взрослеть не взрослели, до сих пор повзрослеть не смогли... ВИД бурно цвели. И у нас, натурально, тоже был свой ансамбль — «Альтаир». Признаюсь, и вокально и инструментально он чудовищен был. Но не жир (как мой папа считал) был причиной того, что мы бесились — гормоны скорей и желание не соответствовать ГОСТу хоть чуть-чуть, хоть прической своей! «Естердей» — пел солист — «ол май трабыл,..», а дальше я не помню уже, хоть убей. Фа мажор, ми минор... Я не чувствовал фальши. «Самсинг вронг...» Ре минор. Естердей. А еще были в репертуаре пьесенки «Но то цо» и «Червонных гитар». «Нэ мув ниц», например. Пели Филька и Венька. Я завидовал им. Я играл на басу. Но не пел. Даже «Ша-ла-лу-ла-ла» подпевать не доверили мне. Но зато уж ревела моя бас-гитара, весь ансамбль заглушая вполне, Рядом с Блоком пришпилены были к обоям переснятые Йоко и Джон, Ринго с Полом. Чуть ниже — пятно голубое, огоньковский Дега... Раздражен грохотанием магнитофонной приставки «Нота-М», появлялся отец. Я в ответ ему что-то заносчиво тявкал. Вот и мама. «Сынок твой наглец!» — сообщает ей папа. Мятежная юность не сдается. Махнувши рукой, папа с «Красной Звездой» удаляется. Струны вновь терзают вечерний покой. А куренье?! А случай, когда в раздевалке завуч Берта Большая (она так за рост и фигуру свою прозывалась) нас застукала с батлом вина?! (Между прочим, имелась другая кликуха у нее — Ява-100). До конца буду я изумляться присутствию духа, доброте и терпенью отца. Я, конечно же, числил себя альбатросом из Бодлера. В раскладе таком папа был, разумеется, грубым матросом, в нежный клюв он дышал табаком! (Это — аллегорически. В жизни реальной папа мой никогда не курил. Это я на балконе в тоске инфернальной, притаившись во мраке, дымил.) Исчерпавши по политработе знакомый воспитательных мер арсенал, «Вот ты книги читаешь, а разве такому книги учат?" — отец вопрошал. Я надменно молчал. А на самом-то деле не такой уж наивный вопрос. Эти книги —такому, отец. Еле-еле я до Пушкина позже дорос. Эти книги (особенно тот восьмитомник) подучили меня, увели и поили, поили смертельной истомой, в петербургские бездны влекли. Пусть не черная роза в бокале, а красный «Солнцедара» стакан и сырок, но излучины все пропитались прекрасно, льется дионисийский восторг. Так ведь жили поэты? Умру под забором, обывательских луж избежав. А леса криптомерий и прочего вздора заслоняли постылую явь. Смысл неясен, но томные звуки прекрасны. Темной музыкой взвихренный снег. Уводил меня в даль Крысолов сладкогласый, дурнопьяный Серебряный век. Имена и названья звучали, как песня — Зоргенфрей, Черубина и Пяст! Где б изданья сыскать их творений чудесных, дивных звуков наслушаться всласть! И какими ж они оказались на деле, когда я их — увы — прочитал! Даже Эллис, волшебный, неведомый Эллис Кобылинским плешивым предстал! Впрочем, надо заметить, что именно этот старомодного чтения круг ледяное презрение к власти Советов влил мне в душу. Читатель и друг, помнишь? «Утренней почты» воскресные звуки, ждешь, что будет в конце, но опять Карел Гот! За туманом торопится Кукин. Или Клячкин? Не стоит гадать. Пестимея Макаровна строила козни, к пятой серии Фрол прозревал, и опять Карел Гот! И совсем уже поздно соблазнительно ляжки вздымал Фридрих Штадт незабвенный Палас. О детанте Зорин, Бовин и Цветов бубнят. Маслюков веселится и ищет таланты. Фигуристки красиво скользят. Лит. газета клеймит Солженицера, там же врет поэт про знакомство с Леже, и описана беспрецедентная кража, впрочем, стрелочник пойман уже. И когда б не дурацкая страсть к зоргенфреям, я бы к слуцким, конечно, припал, что, наверно, стыдней и уж точно вреднее, я же попросту их не читал. Был я юношей смуглым со взором горящим, демонически я хохотал над «Совдепией». Нет, я не жил настоящим, Гамаюну я тайно внимал. Впрочем, все эти бездны, и тайны, и маски не мешали щенячьей возне с Чепилевским, и Филькой, и Масиным Васькой в мутноватой сенежской волне. Или сенежской, как говорили в поселке, расположенном на берегу, огороженном — чтобы дары Военторга не достались лихому врагу. Старшеклассники, мы с дембелями якшались, угощали их нашим вином и, внимая их россказням, мы приучались приблатненным болтать матерком. Как-то так уживалась Прекрасная Дама с той, из порнографических карт, дамой пик с несуразно большими грудями. На физре баскетбольный азарт сочетался с тоскою, такою тоскою, с роковою такою тоской, что хоть бейся о стенды на стенах башкою или волком Высоцкого вой! Зеркала раздражали и усугубляли отвращение к жизни, хотя сам я толком не выбрал еще идеала, перед старым трельяжем вертясь — иль утонченность, бледность, круги под глазами, иль стальной Гойки Митича торс, или хаер хипповский с такими очками, как у Леннона?.. Дамы и герлс, и индейские скво, и портовые шлюхи, и Она... Но из глуби зеркал снова коротко стриженный и близорукий толстогубый подросток взирал. Но желаннее образов всех оставался тот портрет над диваном моим. Как старался я, как я безбожно кривлялся, чтоб хоть чуточку сблизиться с ним! Как я втягивал щеки, закусывал губы! Нет! Совсем не похож, хоть убей! И еще этот прыщ на носу этом глупом! Нет, не Блок. Городецкий скорей. Все равно! Совпадений без этого много! Ну, во-первых, родной гарнизон не случайно почти что в имении Блока был по воле судеб размещен! Не случайно, я знал, там, за лесом зубчатым километрах в пяти-десяти юный Блок любовался зловещим закатом в слуховое окно! И гляди — не случайно такие ж багровые тучи там сияют, в безбрежность маня! Как Л. Д. Менделееву, друг наилучший не случайно увел у меня Свету К.! И она не случайно похожа толщиной на предтечу свою! Не случайно, отбив ее четвертью позже, я в сонетах ее воспою! Воспою я в венках и гирляндах сонетов, вирелэ, виланелей, секстин, и ронделей, и, Боже Ты мой, триолетов, и октав, и баллад, и терцин! И добьюсь наконец! Незабвенною ночью на залитой луной простыне Света К., словно Вечная Женственность, молча, отбивалась и льнула ко мне! А потом отдалась! Отдавалась грозово! Отдается и ждет, что возьму! Я стараюсь, я пробую снова и снова, я никак не пойму, почему! Что же делать? Ворота блаженства замкнуты! Ничего, как об стенку горох. Силюсь вспомнить хоть что-нибудь из «Кама сутры». Смотрит холодно сомовский Блок. Чуть не плачу уже. Час разлуки все ближе. Не выходит. Не входит никак........................................ И во сне я шептал: «Подними, подними же! Подними ей коленки, дурак!» — и проснулся на мглистом, холодном рассвете безнадежного зимнего дня. И двойник в Зазеркалий кафельном встретил нехорошей ухмылкой меня. За стеной неуемные азербайджанцы принимались с утра за свое и кричали, смеясь, про какую-то Жаннку... Что ж ты морщишься, счастье мое? Душ принять не хватало решимости. Боже! Ну и рожа! Саднило в висках. И несвежее тело с гусиною кожей вызывало брезгливость и страх. И никак не сбривалась седая щетина. В животе поднималась возня. И, смешавшись, во рту никотин с поморином, как два пальца, мутили меня. Видно, правда пора приниматься за дело, за пустые делишки мои. Оживал коридор. Ретрансляция пела и хрипела заре о любви. 1994 Мише Айзенбергу. ЭПИСТОЛА О СТИХОТВОРСТВЕ Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове... Осип Мандельштам 1. «Посреди высотных башен вид гуляющего...» Как, как там дальше? Страшен? Страшен. Но ведь был же, Миша, знак, был же звук! И, бедный слух напрягая, замираем, отгоняя, словно мух, актуальных мыслей стаи, отбиваемся от рук, от мильона липких рук, от наук и от подруг. Воздух горестный вдыхая, синий воздух, нищий дух. 2. Синий воздух над домами потемнел и пожелтел. Белый снег под сапогами заскрипел и посинел. Свет неоновый струится. Мент дубленый засвистел. Огонек зеленый мчится. Гаснут окна. Спит столица. Спит в снегах СССР. Лишь тебе еще не спится. 3. Чем ты занят? Что ты хочешь? Что губами шевелишь? Может, Сталина порочишь? Может, Брежнева хулишь? И клянешь года застоя, позитивных сдвигов ждешь? Ты в ответ с такой тоскою — «Да пошли они!» — шепнешь. 4. Человек тоски и звуков, зря ты, Миша. Погляди — излечившись от недугов, мы на истинном пути! Все меняют стиль работы — Госкомстат и Агропром! Миша, Миша, отчего ты не меняешь стиль работы, все толдычишь о своем? 5. И опять ты смотришь хмуро, словно из вольера зверь. Миша, Миша, диктатура совести у нас теперь! То есть, в сущности, пойми же, и не диктатура, Миш! То есть диктатура, Миша, но ведь совести, пойми ж! Ведь не Сталина тирана, не Черненко моего! Ну какой ты, право, странный! Не кого-то одного — Совести!! Шатрова, скажем, ССП и КСП, и Коротича, и даже Евтушенко и т. п.! Всех не вспомнишь. Смысла нету. Перечислить мудрено. Ведь у нас в стране советов всякой совести полно! 6. Хватит совести и чести, и ума для всех эпох. Не пустует свято место. Ленин с нами, видит Бог! Снова он на елку в Горки к нам с гостинцами спешит. Детки прыгают в восторге. Он их ласково журит. Ну не к нам, конечно, Миша, Но и беспризорным нам дядя Феликс сыщет крышу, вытащит из наших ям, и отучит пить, ругаться, приохотит к ремеслу! Рады будем мы стараться, рады теплому углу. 7. Рады, рады... Только воздух, воздух синий ледяной, звуков пустотелых гроздья распирают грудь тоской! Воздух краденый глотая, задыхаясь в пустоте, мы бредем — куда не знаем, что поем — не понимаем, лишь вдыхаем, выдыхаем в полоумной простоте. Только вдох и только выдох, еле слышно, чуть дыша... И теряются из вида диссиденты ВПШ. 8. И прорабы духа, Миша, еле слышны вдалеке. Шум все тише. Звук все ближе. Воздух чище, чище, чище! Вдох и выдох налегке. И не видно и не слышно злополучных дурней тех, тех тяжелых, душных, пышных наших преющих коллег, прущих, лезущих без мыла с Вознесенским во главе. Тех, кого хотел Эмильич палкой бить по голове. Мы не будем бить их палкой. Стырим воздух и уйдем. Синий-синий, жалкий-жалкий нищий воздух сбережем. 9. Мы не жали, не потели, не кляли земной удел, мы не злобились, а пели то, что синий воздух пел. Ах, мы пели — это дело! Это — лучшее из дел!.. Только волос поседел. Только голос, только голос истончился, словно луч, только воздух, воздух, воздух струйкой тянется в нору, струйкой тоненькой сочится, и воздушный замок наш в синем сумраке лучится, в ледяной земле таится, и таит, и прячет нас! И воздушный этот замок (Ничего, что он в земле, ничего, что это яма) носит имя Мандельштама, тихо светится во мгле! И на улице на этой, а вернее, в яме той праздника все также нету. И не надо, дорогой. 10. Так тебе и надо, Миша! Так и надо, Миша, мне!.. Тише. Слышишь? Вот он, слышишь? В предрассветной тишине над сугробами столицы вот он, знак, и вот он, звук, синим воздухом струится, наполняя бедный слух! Слышишь? Тише. Вот он, Миша! Ледяной проточный звук! Вот и счастье выше крыши, выше звезд на башнях, выше звезд небесных, выше мук творчества, а вот и горе, вот и пустота сосет. Синий ветер на просторе грудь вздымает и несет. Воздух краденый поет. 1989 ЭЛЕОНОРА 1. Вот говорят, что добавляют бром в солдатский чай. Не знаю, дорогая. Не знаю, сомневаюсь. Потным лбом казенную подушку увлажняя, я, засыпая, думал об одном. 2. Мне было 20 лет. Среди салаг я был всех старше — кроме украинца рябого по фамилии Хрущак. Под одеялом сытные гостинцы он ночью тайно жрал. Он был дурак. 3. Он был женат. И как-то старики хохочущие у него отняли письмо жены. И, выпучив зрачки, он молча слушал. А они читали. И не забыть мне, Лена, ни строки. 4. И не забыть мне рев казармы всей, когда дошли до места, где Галина в истоме нежной, в простоте своей писала, что не нужен ей мужчина другой, и продолжала без затей 5. и вспоминала, как они «долблись» (да, так и написала!) в поле где-то. И не забыть мне, Лена, этих лиц. От брата Жоры пламенным приветом письмо кончалось. Длинный, словно глист, 6. ефрейтор Нинкин хлопнул по спине взопревшего, немого адресата: «Ну ты даешь, земеля!» Страшно мне припоминать смешок придурковатый, которым отвечал Хрущак. К мотне рука тянулась. Алый свет заката лежал на верхних койках и стене. 7. Закат, закат. Когда с дежурства шли между казарм нам озеро сияло. То в голубой, то в розовой пыли стучали сапоги. И подступало. Кадык сжимало, Звало издали. 8. И на разводе духовой оркестр трубил и бухал, слезы выжимая, «Прощание славянки», и окрест лежала степь, техзону окружая, и не забыть мне, Лена, этих мест 9. киргиз-кайсацких. Дни за днями шли. Хрущак ночами ел печенье с салом. На гауптвахту Масича вели. И озеро манило и сияло. Кадык сжимало. Звало издали. 10. Душа ли? Гениталии? Как знать. Но, плавясь на плацу после обеда в противогазе мокром, я слагать сонеты начал, где прохладной Ледой и Лорелеей злоупотреблять 11. вовсю пустился. И что было сил я воспевал грудастую студентку МОПИ имени Крупской. Я любил ее, должно быть. Белые коленки я почему-то с амфорой сравнил. 12. Мне было 20 лет. Засохший пот корой белел под мышками. Кошмаром была заправка коек. Круглый год в каптерке мучил бедную гитару после отбоя Деев-обормот. 13. А Ваня Шпак из отпуска привез японский календарик. Прикрывая рукою треугольничек волос, на берегу сияющем, нагая, смеясь, стояла девушка. Гендос 14. Харчевников потом ее хотел у Шпака обменять на скорпиона в смоле прозрачной, только не успел — ее отнял сам капитан Миронов. И скорпиона тоже... Сотня тел 15. мужающих храпела в липкой тьме после отбоя. Под моею койкой разбавленный одеколон «Кармен» деды втихую пили. За попойкой повздорили, и, если бы ремень 16. не вырвали у Строева, Бог весть, чем кончилось бы... Знаешь, мой дружочек, как спать хотелось, как хотелось есть, как сладкого хотелось — хоть кусочек! Но более всего хотелось влезть 17. на теток, развалившихся внизу на пляже офицерском, приспустивших бретельки. Запыленную кирзу мы волокли лениво — я и Лифшиц, очкастые, смешные. Бирюзу 18. волны балхашской вспоминаю я и ныне с легким отвращеньем. С кайфом мы шли к майору Тюрину. Семья к нему приехать собиралась. Кафель мы в ванной налепили за два дня. 19. И вволю накупались, и, куря, на лоджии мы навалялись вволю. Но как мне жалко, Лена, что дурак я был, что не записывал, что Коля Воронин на дежурстве до утра 20. напрасно говорил мне о своей любви, о полустанке на Урале, об отчиме, о лихости друзей, которые по пьянке раз угнали машину с пивом. Кроме Лорелей 21. с Линорами и кроме Эвридик все музе худосочной было дико. А в окнах аппаратной солнца лик уже вставал над сопкой... Вроде, Викой звалась его невеста. Выпускник 22. училища десантного, сосед, ее увел. Дружки побить пытались его, но сами огребли. Мопед еще у Коли был. Они катались на нем. Все бабы бляди. Счастья нет. 23. 13 лет уже, дружок, прошло, но все еще кадык сжимают сладко картинки эти. Ах, как солнце жгло, как подоконник накалился гладкий, и как мы навалились тяжело, 24. всей ротой мы на окна налегли, когда между казарм на плац вступила Элеонора. Чуть не до земли оранжевая юбка доходила, лишь очертанья ног мы зреть могли. 25. Под импортною кофточкою грудь высокая так колыхалась ладно, и бедра колыхались, и дохнуть не смели мы, в белье казенном жадно уставясь вниз. И продолжала путь 26. она свой триумфальный. И поля широкополой шляпы прикрывали ее лицо, но алых губ края полуулыбкой вверх приподнимала она. И черных локонов струя 27. сияла, и огромные очки зеркальные сияли, и под мышкой ракетка, но при этом каблуки высокие, и задницы излишек осанка искупала. Как легки 28. ее одежды были, ярки как, как сердце сжалось... Зря смеешься, Лена! Мне было 20 лет. Я был дурак. Мне было плохо. Стоя на коленях, полночи как-то я и Марущак 29. отскабливали лезвиями пол линолеумный в коридоре длинном, ругаясь меж собою. Но пришел... забыл его фамилию... скотина такая, сука... то ли Фрол... нет, Прол... 30. Проленко, что ли?.. Прапорщик, козел, забраковал работу, и по новой мы начали. Светло-зеленый пол, дневного света лампы и пунцовый насупившийся Марущак. Пришел 31. потом Миронов, и, увидев нас, он наорал на Прола и отправил меня на АТС, Серегу в ЛАЗ. Стажерами мы были, и по праву припахивали нас... А как-то раз 32. Миронов у дедов отнял вино и, выстроив всю роту, в таз вонючий он вылил пять бутылок. «Ни одной себе не взял, паскуда, потрох сучий!» — шептал Савельев за моей спиной. 33. 13 лет прошло. Не знаю я, действительно ль она Элеонорой звалась, не знаю, но, душа моя, талантлив был солдатик тот, который так окрестил ее, слюну лия. 34. Она была приехавшей женой майора Тюрина. Я представлял порочно, как отражает кафель голубой, налепленный рукой моей, барочный Элеонорин бюст и зад тугой... 35. Ax, Леночка, я помню кинозал, надышанный, пропахший нашим потом. Мы собирались, если не аврал и не ЧП, всей частью по субботам и воскресеньям. И сперва читал 36. нам лекцию полковник Пирогов про Чили и Китай, про укрепленье готовности, про происки врагов, про XXV съезд, про отношенья неуставные. Рядовой Дроздов 37. однажды был на сцену приглашен, и Пирогов с иронией игривой зачитывал письмо его. А он стоял, потупясь. «Вот как некрасиво, как стыдно!» — Пирогов был возмущен 38. тем, что Дроздов про пьянку написал и про спанье на боевом дежурстве. И зал был возмущен, негодовал — «Салага, а туда же!» Я не в курсе, Ленуля, все ли письма он читал 39. иль выборочно. Думаю, не все. А все-таки стихи о Персефоне, небось, читал, о пресвятой красе перстов и персей, с коими резонно был мной аллитерирован Персей. 40. И наконец он уходил. И свет гасили в зале, и экран светился. И помню я через 13 лет, как зал то умолкал, то веселился громоподобно, Лена. Помню бред 41. какой-то про танцовщицу, цветной арабский, что ли, фильм. Она из бедных была, но слишком хороша собой, и все тесней кольцо соблазнов вредных сжималось. Но уже мелькнул герой, 42. которому избавить суждено ее от домогательств богатеев. В гостинице она пила вино и танцевала с негодяем, млея. Уже он влек в альков бедняжку, но... 43. «На выход, рота связи!» — громкий крик раздался, и, ругаясь, пробирались мы к выходу, и лишь один старик и трое черпаков сидеть остались. За это их заставили одних 44. откапывать какой-то кабель... Так и не узнал я, как же все сложилось у той танцорки. Глупый Марущак потом в курилке забавлял служивых, кривляясь и вихляя задом, как 45. арабская танцовщица... Копать траншею было трудно... Каменистый там грунт, и очень жарко. Ах, как спать хотелось в этом мареве, как чисто вода блестела в двух шагах. Шагать 46. в казарму приходилось, потому что только с офицером разрешалось купаться. Но гурьбой в ночную тьму деды в трусах сбегали. Возвращались веселые и мокрые. «Тимур, — 47. шептал Дроздов, мешая спать, — давай купнемся!», соблазняя тем, что дрыхнул дежурный, а на тумбочке Мамай из нашего призыва. — «Ну-ка спрыгнул сюда, боец! А ну, давай, давай!» — 48. ефрейтор Нинкин сетку пнул ногой так, что Дроздова вскинуло! «Купаться, салаги, захотели? Ну борзой народ пошел! Ну вы даете, братцы! Ну завтра покупаемся!..» Какой 49. я видел сон в ту ночь! Чертог сиял. Шампанское прохладною струею взмывало вверх и падало в хрусталь. В раскрытых окнах темно-голубое мерцало небо звездами. Играл оркестр цыганский песню Лорелеи. И Леда шла, коленками белея по брошенным мехам и по коврам персидским. Перси сладостные, млея, под легкою туникою и срам темнеющий я разглядел, и лепет влюбленный услыхал, и тайный трепет девичьей плоти ощутил. Сиял чертог И конфетти, гирлянды, блестки, подвязки, полумаски и сережки, и декольте, и пенистый бокал, как в оперетте Кальмана! И пары кружились, и гавайские гитары нам пели, и хохляцкие цимбалы! И вот в венке Галинка подошла, сказала, что не нужен ей мужчина другой, что краше хлопца не знайшла! Брат Жора в сапогах и свитке синей плясал гопак, веселый казачина, с Марущаком, И сена аромат от Гали исходил, босые ножки притопывали, розовый мускат мы пили с ней и деревянной ложкой вареники мы ели. Через сад на сеновал мы пробежали с Галей. Танцовщицы арабские плясали и извивались будто змеи. Счесть алмазов, и рубинов, и сапфиров мы не могли, и лейтенант Шафиров в чалме зеленой предложил присесть, отведать винограда и шербета. И соловей стонал над розой где-то. Рахат-лукум, халву и пастилу, сгущенку и портвейн «Букет Прикумья" вкушали мы с мороженым из ГУМа. И нам служил полунагой зулус с блестящим ятаганом. Зульфия ко мне припала телом благовонным, сплетались руки, страсти не тая, и теплый ветер пробежал по кронам под звон зурны! И легкая чадра спадала, и легчайшие шальвары спускались, и разматывалось сари! Японка улыбалась и звала, прикрыв рукою треугольник темный! И море набегало на песок сияющего брега! И огромный янтарный скорпион лежал у ног, магические чары расточая... Какие-то арабы, самураи верхом промчались... Леда проплыла в одежде стройотрядовской... Туда же промчался лебедь... Тихо подошла отрядная вожатая Наташа и, показав мне глупости, ушла за КПП... И загорали жены командного состава без всего... Но тут раздались тягостные стоны — как бурлаки на Волге, бечевой шли старики, влача в лазури сонной трирему! И на палубе злаченой в толпе рабынь с пантерою ручной плыла она в сверкающей короне на черных волосах! Над головой два голубя порхали. И в поклоне все замерли. И в звонкой тишине с улыбкой на губах бесстыдно-алых Элеонора шла зеркальным залом! Шла медленно. И шла она ко мне! И черные ажурные чулки, и тяжкие запястья, и бюстгальтер кроваво-золотой, и каблуки высокие! Гонконговские карты, мной виденные как-то раз в купе, ожившие, ее сопровождали! И все тянулось к ней в немой мольбе! Но шла она ко мне! И зазвучали томительные скрипки, лепестки пионов темных падали в фонтаны медлительно. И черные очки она сняла, приблизившись. И странным, нездешним светом хищные зрачки сияли, и одежды ниспадали, и ноготки накрашенные сжали 50. мне... В общем, Лена, 20 лет мне было. И проснувшись до подъема, я плакал от стыда. И мой сосед Дроздов храпел. И никакого брома не содержали, Лена, ни обед, ни завтрак и ни ужин. Вовсе нет. 1988 ХУДОЖНИКУ СЕМЕНУ ФАЙБИСОВИЧУ В общем-то нам ничего и не надо. Все нам забава, и все нам отрада. В общем-то нам ничего и не надо — только б в пельменной на липком столе солнце сияло, и чистая радость пела-играла в глазном хрустале, пела-играла и запоминала солнце на липком соседнем столе. В уксусной жижице, в мутной водице, в юшке пельменной, в стакане твоем все отражается, все золотится... Ах, эти лица... А там, за стеклом, улица движется, дышит столица. Ах, эти лица, ах, эти лица, кроличьи шапки, петлички с гербом. Солнце февральское, злая кассирша, для фортепьяно с оркестром концерт из репродуктора. Длинный и рыжий ищет свободного места студент. Как нерешительно он застывает с синим подносом и щурит глаза. Вот его толстая тетка толкает. Вот он компот на нее проливает. Солнце сияет, Моцарт играет. Чистая радость, златая слеза. Счастьичко наше, коза-дереза. Грязная бабушка грязною тряпкой столик протерла. Давай, допивай. Ну и смешная у Семушки шапка! Что прицепился ты? Шапка как шапка. Шапка хорошая, теплая шапка. Улица движется, дышит трамвай. В воздухе блеск от мороза и пара, иней красивый на урне лежит. У Гастронома картонная тара. Женщина на остановке бурчит. Что-то в лице ее, что-то во взгляде, в резких морщинах и алой помаде, в сумке зеленой, в седеющих прядях жуткое есть. Остановка молчит. Только одна молодежная пара давится смехом и солнечным паром. Левка глазеет. Трамвай дребезжит. Как все забавно и фотогенично — зябкий узбек, прыщеватый курсант, мент в полушубке — вполне симпатичный, жезл полосатый, румянец клубничный, белые краги, свисток энергичный. Славный морозец, товарищ сержант! Как все забавно и как все типично! Слишком типично. Почти символично. Профиль на мемориальной доске важен. И с профилем аналогичным мимо старуха бредет астматично с жирной собакою на поводке. Как все забавно и обыкновенно! Всюду Москва приглашает гостей. Всюду реклама украсила стены — фильм «Покаянье» и Малая сцена, рядом фольклорный ансамбль «Берендей» под управленьем С. С. Педерсена... В общем-то, нам, говоря откровенно, этого хватит вполне. Постепенно мы привыкаем к Отчизне своей. Сколько открытий нам чудных готовит полдень февральский! Трамвай, например. Черные кроны и свет светофора. Девушка с чашкой в окошке конторы. С ранцем раскрытым скользит пионер в шапке солдатской, слегка косоглазый. Из разговора случайная фраза. Спинка минтая в отделе заказов. С тортом «Москвичка» морской офицер... А стройплощадка субботняя дремлет. Битый кирпич, стекловата, гудрон. И шлакоблоки. И бледный гондон рядом с бытовкой. И в мерзлую землю с осени вбитый заржавленный лом. Кабель, плакаты... С колоннами дом, Дом офицеров. Паркета блистанье, и отдаленные звуки баяна. Там репетируют танец «Свиданье». Стенды суровые смотрят со стен. Буковки белые из пенопласта. Дядюшка Сэм с сионистом зубастым. Политбюро со следами замен. А электрички калининской тамбур с темной пустою бутылкой в углу, с теткой и с мастером спорта по самбо, с солнцем, садящимся в красную мглу в чистом кружочке, продышанном мною. Холодно, холодно! Небо родное. Небо какое-то, Сема, такое словно бы в сердце зашили иглу, как алкашу зашивают торпеду, чтобы всегда она мучила нас, чтоб в мешанине родимого бреда видел гармонию глаз-ватерпас, чтобы от этого бедного света злился, слезился бы глаз наш алмаз!.. Кухня в Коньково. Уж вечер сгустился. Свет не зажгли мы, и стынет закат. Как он у Лены в глазах отразился! В стеклышке каждом — окно и закат. Мой силуэт с огоньком сигареты. Небо такого лимонного цвета. Кто это? Видимо, голуби это мимо подъемного крана летят... А на Введенском на кладбище тихо. Снег на крестах и на звездах лежит. Тени сгустились. Ворчит сторожиха... А на Казанском вокзале чувиху дембель стройбатский напрасно кадрит. Он про Афган заливает ей лихо. Девка щекастая хмуро молчит. Запах доносится из туалета. Рядом цыганки жуют крем-брюле. Полный мужчина, прилично одетый, в «Правде» читает о встрече в Кремле. Как нам привыкнуть к родимой земле?. Нет нам прощенья. И нет «Поморина». Видишь, Марлены стоят, Октябрины плотной толпой у газетной витрины и о тридцатых читают годах. Блещут златыми зубами грузины. Мамы в Калугу везут апельсины. Чуть ли не добела выгорел флаг в дальнем Кабуле. И в пьяных слезах лезет к прилавку щербатый мужчина. И никуда нам, приятель, не деться. Обречены мы на вечное детство, на золотушное вечное детство! Как обаятельны — мямлит поэт — все наши глупости, даже злодейства... Как обаятелен душка-поэт! Зря только Пушкина выбрал он фоном! Лучше бы Бери®, лучше бы зону, Брежнева в Хельсинки, вора в законе! Вот на таком-то вот, лапушка, фоне мы обаятельны 70 лет! Бьют шизофреника олигофрены, врут шизофреники олигофрену — вот она, формула нашей бесценной Родины, нашей особенной стати! Зря ты шевелишь мозгами, приятель, зря улыбаешься так откровенно! Слышишь ли, Семушка, кошка несется прямо из детства, и банки гремят! Как скипидар под хвостом ее жжется, как хулиганы вдогонку свистят' Крик ее, смешанный с пением Отса, уши мои малодушно хранят! А толстогубая рожа сержанта, давшего мне добродушно пинка, «Критика чистого разума» Канта в тумбочке бедного Маращука, и полутемной каптерки тоска, политэанятий века и века, толстая жопа жены лейтенанта... Злоба трусливая бьется в висках... В общем-то нам ничего и не надо... Мент белобрысый мой паспорт листает. Смотрит в глаза, а потом отпускает. Все по-хорошему. Зла не хватает. Холодно, холодно. И на земле в грязном бушлате валяется кто-то. Пьяный, наверное. Нынче суббота, Пьяный, конечно. А люди с работы. Холодно людям в неоновой мгле. Мертвый ли, пьяный лежит на земле. У отсидевшего срок свой еврея шрамик от губ протянулся к скуле. Тонкая шея, тонкая шея, там, под кашне, моя тонкая шея. Как я родился в таком феврале? Как же родился я и умудрился, как я колбаской по Спасской скатился мертвым ли, пьяным лежать на земле? Видно, умом не понять нам Отчизну. Верить в нее и подавно нельзя. Безукоризненно страшные жизни лезут в глаза, открывают глаза! ЭЙ, суходрочка барачная, брызни! Лейся над цинком гражданская тризна! Счастьичко наше, коза-дереза, вша-вэпэша да кирза-бирюза, и ни шиша, ни гроша, ни аза в зверосовхозе «Заря коммунизма»... Вот она, жизнь! Так зачем же, зачем же? Слушай, зачем же, ты можешь сказать? Где-то под Пензой, да хоть и на Темзе, где бы то ни было — только зачем же? Здрассте пожалуйста! Что ж тут терять? Вот она, вот! Ну и что ж тут такого? Что так цепляет? Ну вот же, гляди! Вот полюбуйся же! Снова-здорово! Наше вам с кисточкой! Честное слово, черта какого же, хрена какого ищем мы, Сема, да свищем мы, Сема? Что же обрящем мы, сам посуди? Что ж мы бессонные зенки таращим в окна хрущевок, в февральскую муть, что же склоняемся мы над лежащим мертвым ли, пьяным под снегом летящим, чтобы в глаза роковые взглянуть. Этак мы, Сема, такое обрящем... Лучше б укрыться. Лучше б заснуть. Лучше бы нам с головою укрыться, лучше бы чаю с вареньем напиться, лучше бы вовремя, Семушка, смыться... Ах, эти лица... В трамвае ночном татуированный дед матерится. Спит пэтэушник. Горит «Гастроном". Холодно, холодно. Бродит милиция. Вот она, жизнь. Так зачем же, зачем же? Слушай, зачем же, ты можешь сказать, в цинковой ванночке легкою пемзой голый пацан, ну подумай, зачем же все продолжает играть да плескать? На солнцепеке далеко-далеко... Это прикажете как понимать? Это ступни погружаются снова в теплую, теплую, мягкую пыль... Что же ты шмыгаешь, рева-корова? Что ж ты об этом забыть позабыл? Что ж тут такого? Ни капли такого. Небыль какая-то, теплая гиль. Небо и боль обращаются в дворик в маленькой, солнечной АССР, в крыш черепицу, в штакетник забора, в тучный тутовник, невкусный теперь, в черный тутовник, зеленый крыжовник, с марлей от мух растворенную дверь. Это подброшенный, мяч сине-красный прямо на клумбу соседей упал, это в китайской пижаме прекрасной муж тети Таси на нас накричал! Это сортир деревянный просвечен солнцем июльским, и мухи жужжат. Это в беседке фанерной под вечер шепотом страшным рассказы звучат. Это для папы рисунок в конверте, пьяненький дядя Сережа-сосед, недостижимый до смерти, до смерти, недостижимый, желанный до смерти Сашки Хвальковского велосипед!.. Вот она, вот! Никуда тут не деться. Будешь, как миленький, это любить! Будешь, как проклятый, в это глядеться, будешь стараться согреть и согреться, луч этот бедный поймать, сохранить! Щелкни ж на память мне Родину эту, всю безответную эту любовь, музыку, музыку, музыку эту, Зыкину эту в окошке любом! Бестолочь, сволочь, величие это: Ленин в Разливе, Гагарин в ракете, Айзенберг в очереди за вином! Жалость, и малость, и ненависть эту: елки скелет во дворе проходном, к международному дню стенгазету, памятник павшим с рукою воздетой, утренний луч над помойным ведром! Серый каракуль отцовской папахи, дядин портрет в бескозырке лихой, в старой шкатулке бумажки Госстраха и облигации, ставшие прахом, чайник вахтерши, туман над рекой, В общем-то нам ничего и не надо. В общем-то нам ничего и не надо! В общем-то нам ничего и не надо — только бы, Господи, запечатлеть свет этот мертвенный над автострадой, куст бузины за оградой детсада, трех алкашей над речною прохладой, белый бюстгалтер, губную помаду и победить таким образом Смерть! Семушка, шелкова наша бородушка, Семушка, лысая наша головушка, солнышко встало, и в комнате солнышко. Встань-поднимайся. Надо успеть. 1988 ЛЮБОВЬ, КОМСОМОЛ И ВЕСНА.
Д. А. ПРИГОВУ
Отечество, предание, геройство C. ГАНДЛЕВСКИЙ 1. Они сидят в обнимку на тачанке Она в кожанке старой, в кумачовой косынке, но привычно протянулись девические пальцы к кобуре. А парень в гимнастерке, побелевшей под солнцем полуденным в жарких схватках. Буденовка простреленная, чуб мальчишеский кудрявый, а рука в бинтах кровавых, но рукой здоровой он нежно плечи девичьи обнял. А за спиной у них клубятся тучи, зарницы блещут. Черные бароны, бароны Врангель, Унгерн, атаманы Семенов и Тютюник, и Фаина Каплан, и бурнаши, и ненавистный Колчак, Махно, разруха, саботаж. Клубятся тучи, воют злые ветры. А перед ними светлая заря — в коммуны собираются крестьяне, и золотятся нивы. И Буденный на вороной кобыле выезжает. И светятся хрустальные дворцы, оркестры духовые, и рабочий командует блестящею машиной в спецовке белоснежной по эскизам Лисицкого и Родченко, и Троцкий приветствует бойцов. И добивают последних буржуев на Амазонке отряды Коминтерна. Первомай сияет над землей. Аэропланы и дирижабли в воздухе летают, летают Циолковского ракеты, и в магазинах разные колбасы! Они сидят в обнимку на тачанке, они в обнимку тесную читают, читают по складам они «Задачи Союза молодежи». И заря встает над обновленною землею. 2. Они сидят в обнимку на скамейке у вышки парашютной в людном парке. Девичью грудь обтягивает плотно футболка со значками ДОБРОЛЕТа и ДОБРОХИМа и БГТО. На парне китель белый и фуражка, и блещут сапоги на жарком солнце, и вьется чуб кудрявый, и рукою он нежно плечи девичьи обнял. А за спиной у них клубятся тучи, зарницы блещут. Кулаки стреляют по освещенным окнам сельсовета и по избе-читальне. Динамит под каждой шпалой и под каждой домной таится, и к бикфордову шнуру уже подносят спичку, озираясь, вредители в толстовках и пенсне. И ненавистный Троцкий источает кровавую слюну. И белофинны. Клубятся тучи. Воют злые ветры. А перед ними светлая заря — в колхозы собираются крестьяне и золотятся нивы. И Буденный на вороной кобыле выезжает. Высотные возносятся дома. И песни Дунаевского. И с песней рабочий планы перевыполняет и получает орден. Балерина вращается. Фадеев пишет книги. Все получают ордена. И Сталин краснознаменный, вдохновенный Сталин приветствует танкистов. Над планетой летает Чкалов. Летчики-пилоты и бомбы-самолеты. Чук и Гек летят на Марс на помощь Аэлите. А в магазинах разные колбасы. Они сидят в обнимку на скамейке, они в обнимку тесную читают весь «Краткий курс истории ВКП (б)". И конспектируют. Заря встает над обновленною землею. 3. Они сидят в обнимку на ступеньках студенческого общежитья. В брючках, на шпильках тонких девушка, а парень в ковбойке, побелевшей от целинных ветров; кудрявый, непокорный чуб ему мешает, а одной рукою он нежно плечи девичьи обнял. А за спиной у них клубятся тучи. Зарницы блещут. Ленинские нормы партийной жизни нарушают люто перерожденцы в форме ГПУ. Стиляги и жеваги выползают и кока-колой отравить грозятся парнишек и девчат. За океаном СЕАТО, СЕНТО, НАТО, АСЕАН и Чомбе, Франко, Салазар, и венгры контрреволюционные, и нео- нацисты, реваншисты, ку-клукс-клан, и Сталин ненавистный, и джазисты, баптисты, и примкнувший к ним Шепилов. А перед ними светлая заря — в совхозы собираются крестьяне и золотятся нивы, и Буденный на вороной кобыле в кинофильме. И светлые, просторные дома без всяких там излишеств, и играет оркестр эстрадный Пахмутовой песни. Рабочий весь в нейлоне и болонье комбайны собирает для уборки по всей планете кукурузы доброй. Бренчит гитара у костра. Никита Сергеевич Хрущев на Мавзолее приветствует посланцев всех народов в году 80-м, в коммунизме. И денег нету. И взмывают ввысь в туманность Андромеды экипажи. И в магазинах разные колбасы. Они сидят в обнимку на ступеньках. Они в обнимку тесную читают XXII съезда матерьялы. И обсуждают горячо. Заря встает над обновленною землею. 4. Они сидят в обнимку на собраньи отчетном ЖСК. В костюме брючном кримпленовом она, а он в двубортном венгерском пиджаке и в водолазке. Он обнял плечи девичьи. И все же там, за спиной у них, клубятся тучи, зарницы блещут. Китаезы лезут на наш Даманский, сионисты лезут на наш Египет, и чехословаки на весь соцлагерь руку занесли. И янки не желают ни в какую гоу хоум! И еврей неблагодарный в ОВИР стремглав несется. Ненавистный волюнтарист Хрущев ЧК родную обезоружил. Би-би-си визжит. И Сахаров войной грозит Отчизне. Клубятся тучи. Воют злые ветры. А перед ними светлая заря — крестьяне собираются освоить методу безотвальную, бригадный подряд, и осушаются болота, и золотятся нивы. И Буденный на вороной кобыле в снах мальчишек. С улучшенною почему не давится прыщ планировкой, с лифтом возводятся дома. Ансамбль играет мелодью в современных ритмах. С новым рацпредложеньем выступил рабочий, и награжден, и трижды награжден, четырежды наш Брежнев вдохновенный. Приветствует он всех и всех целует. Летят ракеты на Венеру раньше американцев. И веселый БАМ планету опоясал, и планета в цветах встречает светлый Первомай. А в магазинах разные колбасы. Они сидят в обнимку на собраньи, они в обнимку тесную читают Доклад на съезде XXV или XXVI. Заря, заря встает над обновленной Малою Землею. 5. Они сидят в обнимку на Арбате. Она в варенках кооперативных. Он в фирменных. И в туфлях «Саламандра». Чуб непокорный. Бритые височки. Он нежно плечи девичьи обнял. А за спиной у них клубятся тучи. Зарницы блещут. Времена застоя марксизм животворящий извращают, и бюрократы, взяточники, воры, и пьяницы, и даже наркоманы, и мафия, комчванство, долгострой, и формализм, и узкие места, и национализма пережитки, и экстенсивный метод, и другие явленья негативные, и Брежнев, всем ненавистный, и овощебазы, и министерства, ведомства и главки! Клубятся тучи. Воют злые ветры. А перед ними светлая заря — крестьяне собираются семейный подряд внедрять. И золотятся нивы, рабочий за компьютер персональный садится. И повсюду МЖК растут. Играют смелые рок-группы. И КСП играет. И Буденный злым «Огоньком» разоблачен уже. С телеэкрана Михаил Сергеич, краснознаменный, вдохновенный, мудрый, приветствует прорабов перестройки, и вся планета слушает его и тоже перестраиваться хочет, и всюду замечаются подвижки, и новое мышление растет, и мышление новое, и дальше, все дальше, дальше! Ельцин дерзновенный, знамена, кока-кола, твердый рубль! И в магазинах разные колбасы! Они сидят в обнимку на Арбате. Они в обнимку тесную читают «Детей Арбата». Светлая заря встает над обновленною землею. И Ленин жив. И сладок поцелуй девичьих губ. И Ленин жив! И будут колбасы в магазинах, а в сердцах любовь и пламень молодости нашей! И Дмитрий Алексаныч тут как тут! 1987 ДЕНИСУ НОВИКОВУ. ЗАГОВОР Слышишь, капает кровь? Кап-кап. Спать. Спать. Спать. За окном тишина. И внутри тишина. За окном притаилась родная страна. Не война еще, Диня, еще не война. Сквозь гардины синеет луна. Тянет холодом из-за полночных гардин. Надо б завтра заклеить. А, впрочем, один только месяц остался, всего лишь один и весна... Не война еще, Динь. Не война, ни хрена, скоро будет весна... Слышишь? Снова послышалось, блин. Слышишь, капает кровь? Слышишь, хлюпает кровь? Слышишь, темною струйкой течет? Слышишь, горе чужое кого-то гребет?.. Сквозь гардины синеет луна, Спать пора. Скоро будет весна. Спать пора. Новый день настает. Нынче холодно очень. Совсем я продрог. В коридоре сопит лопоухий щенок. Обгрызает, наверное, Ленкин сапог. Надо б трепку задать. Неохота вставать. Ничего, ничего. Нормален. Тишина, тишина. Темнота, темнота. Ничего, ничего. Ни фига, ни черта. Спать пора. Завтра рано вставать. Как уютно настольная лампа горит. И санузел урчит. Отопленье журчит. И внезапно во тьме холодильник рычит. И опять тишина, тишина. И луна сквозь гардины, луна. Наверху у соседей какой-то скандал. Там, как резаный, кто-то сейчас заорал. Перепились, скоты... Надо спать. Завтра рано вставать. Завтра рано вставать. Лифт проехал. Щенок заворчал. Зарычал и опять замолчал. Кап да кап... Это фобии, комплексы, бред. Это мании. Жаль, что снотворного нет Седуксенчику вмазать — и полный привет. Кап да кап. Это кровь. Кап да кап. Неужели не слышишь? Ну вот же! Сквозь храп, слышишь? Нет? Разверзается хлябь. И волною вздымается черная кровь. Погоди, н еще не готов. Погоди, не шуми ты, Дениска... Тик-так. Тишина. За гардинами мрак. Лишь тик-так, лишь напряг, лишь бессмысленный страх. За гардинами враг. За гардинами враг. Тишина. За гардинами враг. Тик да так. Кап да кап. Тик да так. Знать, вконец охренела моя голова. Довели наконец до психушки слова, Вот те счастье, Дениска, и вот те права. Наплевать бы, да нечем плевать. Пересохла от страха щербатая пасть. Чересчур я замерз, чересчур я очкаст- Как вблизи аномалии чуткий компас все я вру. И Великий Атас, и Вселенский Мандраж окружает кровать. Окружает, подходит, отходит опять... Может, книжку какую на сон почитать? Или что-нибудь посочинять? Надо спать. Завтра рано вставать. Слышишь, кровь, слышишь, кровь, слышишь, пенится кровь, слышишь, льется, вздымается кровь? Не готов ты еще? Говоришь, не готов? Говоришь, надо вызвать ментов? Вызывай. Только помни про кровь. Кровь гудит, кровь шевелится, кровь говорит, и хрипит, и стучится, кипит-голосит, и куражится, корчится, кровь не простит. Кровь не спит, говорю я, не спит! Ах, как холодно. Как неохота вставать. Кровь крадется в нощи, аки зверь, аки тать, как на Звере Багряном Вселенская Блядь. Слышишь, топот? Опять и опять в жилах кровь начинает играть, Не хватайся за крестик нательный в ночи. «Отче наш» с перепугу во тьме не шепчи. И не ставь пред иконой, Дениска, свечи. Об линолеум лбом не стучи. Слишком поздно уже, слишком поздно, Денис! Здесь молись не молись, и крестись не крестись, и постись, и в монахи стригись — не поможет нам это, Денис! Он не сможет простить. Он не сможет простить, если Бог — он не может простить эту кровь, эту вонь, эту кровь, этот стыд. Нас с тобой он не может простить. И одно нам осталось — чтоб кровь затворить, будем заговор древний творить. Волхвовать, заговаривать, очи закрыть. Говорить, говорить, говорить! Повторяй же: на море на том окияне, на Хвалынском на море да на окияне, там, Дениска, на острове славном Буяне, среди темного лесу, на полой поляне, там, на полой поляне лежит, лежит бел-горюч камень прозваньем Алатырь, там лежит Алатырь бел-горючий заклятый, а на том Алатыре сидит, красна девка сидит, непорочна девица, сидит красна девица, швея-мастерица, густоброва. Дениска, она, яснолица, в ручке белой иголку держит. В белой рученьке вострую держит иголку и вдевает в булатную тую иголку драгоценную нить шемаханского шелку, рудожелтую, крепкую нить, чтоб кровавые раны зашить. Завяжу я, раб Божий, шелковую нить, чтобы всех рабов Божиих оборонить, чтоб руду эту буйную заговорить, затворить, затворить, затворить! Ты булат мой, булат мой, навеки отстань, ты, кровь-матушка, течь перестань, перестань. Слово крепко мое. Ты уймись, прекратись, затворись, мать-руда, затворись. 1990 ИГОРЮ ПОМЕРАНЦЕВУ. ЛЕТНИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ О СУДЬБАХ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ Эта борьба с омерзительным призраком нищеты, неумолимо надвигавшейся на маркиза, в конце концов возмутила его гордость. Дон Фернандо готов был бросить все на произвол судьбы. ГУСТАВ ЭМАР Нелепо сгорбившись, застыв с лицом печальным, овчарка какает. А лес как бы хрустальным сияньем напоен. И даже песнь ворон в смарагдной глубине омытых ливнем крон отнюдь не кажется пророческой. Лесною дорогой утренней за влагой ключевою иду я с ведрами. Июль уж наступил. Дней знойных череда катится в даль, и пыль, прибитая дождем, ступню ласкает. Томик, Руслана верного бессмысленный потомок, мчит, черной молнии подобный, за котом ополоумевшим. Навстречу нам с мешком полителеновым, где две рыбешки вяло хвостами шевелят, бредет рыбарь бывалый Трофим Егорович: «Здорово, молодежь! Ну, у тебя кобель! Я, чай, не напасешь харчей для этакой орясины!» Докучный рой комаров кружит над струйкой сладкозвучной источника. Вода в пластмассовом ведре прохладна и чиста. И Ленка во дворе пеленки Сашкины полощет, напевая мелодью Френкеля покойного. Цветная капуста так и прет, свекольная ботва пышна... Любезный друг, картина не нова: дубравы мирной сень, дубровы шум широкий, сребристых ив гряда, колодезь кривобокий и, словно фронтиспис из деревенских проз, в окне рябины гроздь и несколько берез. И странный взгляд козы, и шип гусей змеиный, златых шаров краса, незлобный и невинный мат шильковских старух, и жгучий самогон, и колорадский жук, и первый патиссон. Так, Игорь, я живу на важных огородах. Казалось бы, давно в элегиях и одах я должен бы воспеть пустынный уголок. Чем не Тригорское? Гармонии урок дают мне небеса, леса, собаки, воды. Казалось бы. АН нет! Священный глас природы не в силах пробудить уснувшей лиры звук. Ах, как красиво все, как тихо все вокруг! Но мысль ужасная здесь душу посещает! Далекий друг, пойми, мой робкий дух смущает инфляция! Уже излюбленный «Дымок» стал стоить двадцать пять рублей. А денег йок! Нет денег ни хрена! Товар, производимый в восторгах сладостных, в тоске неизъяснимой, рифмованных словес заветные столбцы все падают в цене, и книгопродавцы с поэтом разговор уже не затевают. Меж тем семья растет, продукты дорожают, все изменяется. Ты право б не узнал наш порт пяти морей. Покойный адмирал — Шишков в своем гробу не раз перевернулся от мэрий, префектур, секс-шопов. Развернулся на стогнах шумный торг — Гонконг, Стамбул, Тайвань соблазнов модных сеть раскинули и дань сбирают со славян, забывших гром победы. Журнальный балагур предсказывает беды. А бывший замполит (теперь политолог) нам демократии преподает урок. А брокер с дилером и славный дистрибьютер мне силятся продать Тойоту и компьютер. Вотще! Я не куплю. Я покупаю с рук «Имбирную». О да! Ты прав, далекий друг, — вкус препротивнейший у сей настойки горькой. С аванса я куплю спирт «Роял»... Перестройка закончена. Теперь нам, право, невдомек, чем так прельщал умы хитрейший «Огонек», честнейший «Новый мир», Коротич дерзновенный и "Moscow news». Увы! Читатель развращенный листает «Инфо-СПИД" и боле не следит затем, кто, наконец, в сраженьи победит- свободы друг Сарнов иль Кожинов державный. Литературочка все более забавна и непристойна. Жизнь, напротив, обрела серьезность. Злой Кавказ кусает удила, имамов грозных дух в нем снова закипает и терпкой коноплей джигитов окрыляет. Российский патриот, уже слегка устав от битв с масонами и даже заскучав от тягостной борьбы с картавою заразой, все пристальней глядит на сыновей Кавказа, что, честно говоря, имеет свой резон, но лично мне совсем не нравится. Кобзон отметил юбилей. Парнишка полупьяный I need your love в метро играет на баяне. В пивной Гандлевского и Витю Коваля блатные пацаны избили. П.-.-ля витают в воздухе. А Говорухин бедный Россию потерял на склоне лет. Намедни еще была и вдруг — бац! Нету! Где искать? В Вермонте, может быть?.. Мне, в общем, наплевать на это все. Но есть предметы, коих важность не в силах отрицать ни Эпикур вальяжный, ни строгий Эпиктет. К примеру — колбаса! Иль водочка! Иль сыр! Благие небеса! Сколь дороги они и сколь они желанны! И вот, пока в слезах за склокой Марианны с кичливою Эстер все Шильково следит, я отвращаю слух от пенья аонид, я, какАльбер, ропщу, как Германн, алчу злата, склоняясь с лейкою над грядкою салата. Как оной стрекозе, мне песнь нейдет на ум. Исполнен алчности, озлоблен и угрюм, прикидываю, как мне обрести богатство. Поэзия — увы — при всех своих приятствах низкорентабельна. Конечно, есть Симон Осиашвили и Ю. Ряшенцев — музон стихам их придает товарный вид. Ах, Игорь, когда б я тоже мог спесивости вериги отбросить и пора-порадоваться всласть! Ах, пуркуа па? Но нет. Не суждено попасть мне в сей веселый цех, где некогда царили Ошанин и Кумач, где Инна Гофф грустила над тонким колоском, и где мильоны роз Андрей Андреевич Раймонду преподнес. Что делать? Может быть, реклама? Мне Кенжеев советовал. А что? Полночный мрак рассеяв, сияют Инкомбанк, «Алиса», МММ, у коей нет проблем, час пробивает Рэм. Да и завод «Кристалл» явился в новой славе. И Баковский завод. Да и пахучей «Яве» пора воспеть хвалу. К примеру — пара строк: петитом «If you smoke" и крупно «Smoke Дымок!!» Ну, это Рубинштейн придумал хитромудрый, а я ни тпру, ни ну. Упрямая лахудра все корчит девочку, кривит надменный рот. Ах, Муза, Музочка! Как будто первый год, дурилка, замужем. Пора бы стать умнее. Короче. Отложив бесцельные затеи поэзии, хочу смиренной прозой впредь я зарабатывать. Ведь, если посмотреть на жизнь прозаика, как не прельститься! Бодро вернувшись утречком с излюбленного корта, засесть за новый цикл рассказов, за роман, который уж давно издатель вставил в план. Так, просидев в тиши родного кабинета пять или шесть часов, пиджак такого цвета зеленого надеть, что меркнет изумруд, и галстук в тон ему. А в ЦДЛе ждут друзья, поклонники. Уже заказан столик. Котлетка такова, что самый строгий стоик и киник не смогли б сдержать невольный вздох. Вот благоденствие прямое, видит Бог! Но это все не вдруг! Покамест, Померанцев, чтоб растолкать толпу таких же новобранцев и в сей Эдем войти, на сей Олимп взойти, нам надобно стезю надежную найти. Что выгодней? Давай подумаем спокойно, отбросим ложный стыд, как говорил покойный маркиз де Сад. У нас, заметим кстати, он теперь властитель дум и выше вознесен столпов и пирамид, Пост-шик-модерн российский задрав штаны бежит за узником бастильским. Вообще-то мне милей другой французский зэк, воспетый Пушкиным, но в наш железный век не платят СКВ за мирную цевницу. Чтоб рукопись могла перешагнуть границу, необходимо дать поболее того, что сытых бюргеров расшевелит. Всего и надо-то, мой друг, описывать пиписьки, минет, оргазм, инцест, эрекцию и сиськи, лесбийскую любовь или любовь педрил, героем должен быть, конечно, некрофил, в финале не забыть про поеданье трупа. А чтобы это все не выглядело глупо аллюзиями текст напичкать. Вот рецепт. Несложно, вроде бы. Теперь его адепт уже Нагибин сам, нам описавший бойко, как мастурбировал Иосиф Сталин. Ой, как гнет роковой стыда хотелось свергнуть мне, чтоб в просвещении стать с веком наравне. Не получается. Ох, дикость наша, Игорь, ох, бескультурье, бля! Ведь сказано — нет книги безнравственной, а есть талантливая иль не очень — голубой британец так учил. Я ж это понимал еще в девятом классе! А нынче не пойму. Отточенные лясы все тщусь я прицепить и к Правде, и к Добру. Прощай же, СКВ' Моральности муру давно уже отверг и Лондон изобильный, и ветреный Париж, и Гамбург изобильный. А строгий Тегеран, пожалуй, слишком строг... Итак, даешь рубли! Посмотрим на лоток. Что нынче хавают? Так. Понял. Перспективы ясны. Наметим план. Во-первых, детективы: «Смерть в Красном Уголке», «Ухмылка мертвеца», «Поручик Порох прав», «Кровавая маца", «Хореныч и Кузьмин», «Так жить нельзя, Шарапов!» «В пивной у Коваля», «Блондинка из гестапо», «Последний миллилитр», «Цикады», «Дело Швах», «Каплан, она же Брик и Айседора», «Крах коньковской мафии», «Прозренье Левы», «Драма в Скотопригоньевске», «Месть Бусикеллы», «Мама на антресолях», «Кровь не пахнет, миссис Мэйн!», «Видок и Фантомас», «Таинственный нацмен», «Наследник Бейлиса", «Огонь на пораженье, или 600 секунд», «Сплетенье рук, сплетенье ног», «Красное пятно», «Не спи в саду, отец!», «Гроб на колесиках», «Крантец на холодец», «Фас, Томик, фас!» Хорош. Ну а теперь романы под Пикуля, Дюма, а то и Эйдельмана: «Альков графини Д.», «Киприда и арак», «Мсье Синекур", «Вадим», «Перхуровский бивак», «Нос принца Фогельфрай», «Ошибка комиссара Ивана Швабрина», «Сын Вольфа», «Месть хазарам», "Арзрумский сераскир», «Ксеркс или Иисус», «Средь красных голубой, или Святая Русь Нью-Йорку не чета», «Семейство Ченчи», «Платье поверх халата", "Мой курсив для дам», «Проклятье Марии Лаптевой», «Кавалергард на той, единственной гражданской", «Домострой и вольный каменщик». Затем займусь научной фантастикою я и мистикою. Звучный возьму я псевдоним — Дар Ветер. Значит, так: «Конец звезды Овир», «Космический кунак», «Корсар Галактики», «Загадка фараона», «Манкурт и НЛО», «Посланники Плутона», «Альдебаран в огне», «Хохол на Альтаире», «Гробница Рериха», «Пульсар ТК-4», «Среди астральных тел», «Меж черных дыр», «Залет космических путан». Здесь, Игорь, переход в раздел «Эротика»: «Физрук и лесбиянки», «В постели с отчимом», «Проделки вольтерьянки», «Шальвары Зульфии», «Наказанный Ловлас», «Маньячка в Гороно", «СВ, иль восемь раз», «Бюст Ниночки», «Кошмар ефрейтора Ивашко», «Разгневанный Приап», «Чертог сиял», «Монашка и сенбернар», «Дневник Инессы», «Карандаш, Фрейд и Дюймовочка», «Всего лишь герпес!", «Паж на виноградниках Шабли», «Кровосмеситель», «Мечты сбываются, иль конский возбудитель», «Ансамбль „Березка" и Краснознаменный хор», «Лаисин мелкоскоп», «Техничка и член. кор.», «Утехи Коллонтай», «Поэт в объятьях кафра», «Вот так обрезали!», «Летающая вафля», «Цыпленок уточку» и «Черный чемодан». Вот приблизительно в таком разрезе. План намечен. Цель ясна. За дело, что ли, Игорь?.. Карман мой пустотой пугает. Раньше фигой он переполнен был, теперь... А что теперь? — Свобода! — как сказал Касторский Буба. Верь, товарищ, верь—Она взошла! Она прекрасна! Ужасен лик ее. И жалобы напрасны. Все справедливо, все! Коль хочешь рыбку съесть, оставь и панску спесь, и выпендреж, и честь. Не хочешь — хрен с тобой... Бесстыдно истекая слюной стяжательства, я голову теряю от калькуляции. Но, потеряв ее, вновь обретаю я спокойствие. Вранье, и глупости, и страх исчезли. Треволненья отхлынули. И вновь знакомое гуденье музыки чую я. Довольно. Стыдно мне на Вольность клеветать! В закатной тишине я на крыльце курю, следя за облаками, как Колридж некогда, как Галич. Пустяками божественными я утешен и спасен. И бесом обуян, и ленью упоен. Не надо ничего. След самолета алый в лазури так хорош, что жизни будет мало, чтоб расплатиться мне. Бог Нахтигаль, прости! Помилуй мя и грех холопский отпусти! Кабак уж полон. Чернь резвится и блатует. Прости, бог Нахтигаль, нас все еще вербуют для новых глупостей, и новая чума идет на нас, стучит в хрущевские дома, осклабившись. Так что ж нам делать? Ведь не Сирии вернулся в Ульдаборг, мсье Пьер все так же жирен, все также юморит. Лощеный финансист, конечно, во сто крат милей, чем коммунист, и все же, как тогда от мрази густобровой, запремся, милый друг, от душки Борового! Бог ему в помощь! Пусть народ он одарит «Макдональдсом". Дай Бог. Он пищу в нем варит. И нам достанется. И все же — для того ли уж полтораста лет твердят — покой и воля — пииты русские — свобода и покой! — чтоб я теперь их предал? За душой есть золотой запас, незыблемая скала-., И в наш жестокий век нам, право, не пристало скулить и кукситься. Пойдем. Кремнистый путь все так же светел. Лес, и небеса, и грудь прохладой полнятся. Туман стоит над прудом. Луна огромная встает. Пойдем. Не будем загадывать. Пойдем. В сияньи голубом спит Шильково мое. Мы тоже отдохнем, немного погоди. В рябине филомела, ты слышишь, как тогда, проснулась и запела, и ветр ночной в листве плакучих ив шумит, стволы берез во тьме мерцают, и блестит бутылки горлышко у полусгнивших кладей. Душа полна тоской, покоем и прохладой. И черный Том бежит за тению своей красиво и легко, и над башкой моей, от самогоночки слегка хмельной, сияют светила вечные, и вдалеке играет (в Садах, наверное) гармоника. Пойдем. Не бойся ничего. Мы тоже отдохнем. Кремнистый путь блестит, окно горит в сельмаге. Вослед за кошкой Том скрывается в овраге. 1992 # # # В общем, жили мы неплохо. Но закончилась эпоха. Шишел-мышел, вышел вон! Наступил иной эон. В предвкушении конца Ламца-дрица гоп цаца! Крестьянин и змея Сколько волка ни корми — в лес ему охота. Меж хорошими людьми вроде идиота, вроде обормота я, типа охломона. Вновь находит грязь свинья как во время оно! Снова моря не зажгла вздорная синица. Ля-ля-ля и bla-bla-bla — чем же тут гордиться? Вновь зима катит в глаза, а стрекуза плачет. Ни бельмеса, ни аза. Что всё это значит? С новым годом На фоне неминучей смерти давай с тобою обниматься, руками слабыми цепляться на лоне глупости и смерти. Я так продрог, малютка Герда, средь этой вечности безмозглой, средь этой пустоты промозглой, под ненадёжной этой твердью. Кружатся бесы, вьются черти. Я с духом собираюсь втуне, чтоб наконец-то плюнуть, дунуть, отречься, наконец, от смерти. На этом фоне неминучем, на лоне мачехи могучей, под безнадежной этой твердью — давай с тобою обниматься. Давай за что-нибудь цепляться. # # # Наша Таня громко плачет. Ваша Таня — хоть бы хны! А хотелось бы иначе... Снова тычет и бабачит население страны. Мы опять удивлены. # # # На реках вавилонских стонем, в тимпаны да кимвалы бьём. То домового мы хороним, то ведьму замуж выдаём. Под посвист рака на горе шабашим мы на телешоу, и в этой мерзостной игре жида венчаем с Макашовым. ДЕРЕВНЯ Русь, как Том Сойер, не даёт ответа. Должно быть, снова шалости готовит какие-нибудь... Середина лета. Гогушин безнадёжно рыбу ловит под сенью ивы. Звонко сквернословит седая Манька Лаптева. Рассветы уже чуть позже, ночи чуть длиннее. И под окном рубцовская рябина дроздам на радость с каждым днём желтее. Некрупная рогатая скотина на пустыре торчит у магазина, и возникает рифма — Амалфея. По ОРТ экономист маститый М. Курдюков и депутат Госдумы пикируются. “Вот же паразиты!” — переключая, говорит угрюмо Петр Уксусов. Но Петросяна юмор вмиг остужает мозг его сердитый. Вот мчится по дорожке нашей узкой жигуль-девятка. Эх, девятка-птица! Кто выдумал тебя? Какой же русский, какой же новый русский не стремится заставить всё на свете сторониться! Но снова тишь, да гладь, да трясогузка, да на мопеде мужичок поддатый, да мат, да стрёкот без конца и края... Опасливый и праздный соглядатай, змеёй безвредной прячусь и взираю. Я никого здесь соблазнить не чаю. Да этого, пожалуй, и не надо. ГЕНЕЗИС Всё-то дяденьки, тётеньки, паханы, да папаши, да братбны, да братцы, да сынки у параши. Все родимые, родные и на вид, и на ощупь, все единоутробные и сиамские, в общем. И отцам-командирчикам здесь дедов не унять. Все родня здесь по матери, каждый грёб твою мать! Эх, плетень ты двоюродный, эх, седьмая водица, пусть семья не без урода, не к лицу нам гордиться — ведь ухмылка фамильная рот раззявила твой бестревожно, бессильно... Что ж ты как не родной?! # # # Умом Россию не понять — равно как Францию, Испанию, Нигерию, Камбоджу, Данию, Урарту, Карфаген, Британию, Рим, Австро-Венгрию, Албанию — у всех особенная стать. В Россию можно только верить? Нет, верить можно только в Бога. Всё остальное — безнадёга. Какой мерою ни мерить — нам всё равно досталось много: в России можно просто жить. Царю с Отечеством служить. # # # Хорошо Честертону — он в Англии жил! Оттого-то и весел он был. Ну а нам-то, а нам-то, России сынам, как же всё-таки справиться нам? Jingle bells! В Дингли-делл мистер Пиквик спешит. Сэм Уэллер кухарку смешит, и спасёт Ланселот королеву свою от слепого зловещего Пью! Ну, а в наших краях, оренбургских степях заметает следы снежный прах. И Петрушин возок всё пути не найдёт. И Вожатый из снега встаёт. ТАБЕЛЬ В сущности, я не люблю жить. Я люблю вспоминать. Но я не могу вспоминать не по лжи, но всё норовлю я песню сложить, то есть, в сущности, лгать. Лгать, сочинять, песню слагать, ответственность тоже слагать. Уд — за старательность. Неуд — за жизнь. По пению — с минусом пять. ПЕСНЬ СОЛЬВЕЙГ Вот, бля, какие бывали дела — страсть моё сердце томила и жгла — лю, бля, и блю, бля, и жить не могу, бля, я не могу без тебя! Прошлое дело, а всё-таки факт — был поэтичен обыденный акт, был поэтичен, и метафизичен, и символичен обыденный фак! Он коннотации эти утратил. И оказался, вообще-то, развратом! Лю эти, блю эти, жить не могу эти, das ist phantastisch! O, yes! Уж не собрать мне в аккорд идеальный Грига и Блока с бесстыдством оральным и пролонгацией фрикций. Но грудь всё же волнуется — О, не забудь! Лю, бля, и блю, бля, и жить не могу, бля, я не могу без тебя, не могу! А на поверку — могу ещё как! Выпить мастак и поесть не дурак. Только порою сердечко блажит, главную песню о старом твердит: лю, говорю тебе, блю, говорю я, бля, говорю я, томясь и тоскуя! Das ist phantastisch! Клянусь тебе, Сольвейг, я не могу без тебя! # # # Как Набоков и Байрон скитаться, ничего никогда не бояться и всегда надо всем насмехаться — вот каким я хотел быть тогда. Да и нынче хочу иногда. Но всё больше страшит меня грубость, и почти не смешит меня глупость, и напрасно поют поезда — я уже не сбегу никуда. Ибо годы прошли и столетья, и сумел навсегда присмиреть я. И вконец я уже приручился, наконец, презирать разучился. Бойкий критик был, видимо, прав, старым Ленским меня обозвав. # # # Юноша бледный, в печать выходящий! Дать я хочу тебе два-три совета: первое дело — живи настоящим, ты не пророк, заруби себе это! И поклоняться Искусству не надо! Это и вовсе последнее дело. Экзюпери и Батая с де Садом перечитав, можешь выбросить смело. # # # Поэзия! — big fucking deal! Парча, протёртая до дыр! Но только через дыры эти мы различаем всё на свете, поскольку глаз устроен так: без фокусов — кромешный мрак! Гляди ж, пацан, сквозь эту ветошь. Сквозь эту мишуру и ложь, авось, хоть что-нибудь заметишь, глядишь, хоть что-нибудь поймёшь. # # # Объективности ради мы запишем в тетради: Люди — гады, и смерть неизбежна. Зря нас манит безбрежность, или девы промежность. Безнадёжность вокруг, безнадежность. Впрочем, в той же тетради я пишу Христа ради: Ну не надо, дружок мой сердешный! Вихрь кружит центробежный, мрак клубится кромешный... Ангел нежный мой, ангел мой нежный! # # # Куда ж нам плыть? Бодлер с неистовой Мариной нам указали путь. Но, други, умирать я что-то не хочу. Вот кошка Катерина с овчаркою седой пытается играть. Забавно, правда ведь? Вот книжка про Шекспира доказывает мне, что вовсе не Шекспир (тем паче не певец дурацкий Бисер Киров) “to be or not to be?” когда-то вопросил, а некий Рэтленд граф. Ведь интересно, правда? А вот, гляди — Чубайс!! А вот — вот это да! — с Пресветлым Рождеством нас поздравляет “Правда”! Нет, лучше подожду — чтоб мыслить и страдать. Ведь так, мой юный друг? Вот пухленький ведущий программы “Смак” даёт мне правильный совет не прогибаться впредь пред миром этим злющим. Ну улыбнись, дружок! Потешно, правда ведь? И страшно, правда ведь? И правда ведь, опасно? Не скучно ни фига! Таинственно, скорей. Не то, чтоб хорошо, не то, чтобы прекрасно — невероятно всё и с каждым днём странней. “Dahin, dahin!” — Уймись! Ей-богу надоело. Сюда, сюда, мой друг! Вот, полюбуйся сам, как сложен, преломлён, цветаст свет этот белый! А тот каков, и так узнать придётся нам! Лень-матушка спасёт. Хмель-батюшка утешит. Сестра-хозяйка нам расстелит простыню. Картина та ещё! Всё то же и все те же. Сюжет — ни то, ни сё. Пегас — ни тпру, ни ну. Но — глаз не оторвать! Но сколько же нюансов досель не знали мы, ещё не знаем мы! Конечно же to be! Сколь велико пространство! Как мало времени. Пожалуйста, уймись! И коль уж наша жизнь, как ресторан вокзальный, дана на время нам — что ж торопить расчёт? Упьюсь, и обольюсь с улыбкою прощальной, и бабки подобью, и закажу ещё. И пламень кто-нибудь разделит поневоле. А нет — и так сойдёт. О чем тут говорить?.. На свете счастье есть. А вот покоя с волей я что-то не встречал. Куда ж нам к чёрту плыть! ###

ОСНОВНЫЕ САЙТЫ

ИОСИФ БРОДСКИЙ

ИНТЕРВЬЮ


Закрыть ... [X]

14 основных ошибок людей, прошедших через нанесение татуировок Связанные платками. фото

Почему не давится прыщ Почему не давится прыщ Почему не давится прыщ Почему не давится прыщ Почему не давится прыщ Почему не давится прыщ Почему не давится прыщ Почему не давится прыщ